10 слов перемен

Политический словарь новой эпохи: что было, что есть, что будет

2015 год. Старый мир закончился. Мир закончился, потому что идет война, и вблизи наших границ, и вдали от них разворачиваются насилие, террор и унижение. Но мир закончился еще и в другом смысле: действительно закончилась эпоха. Эпоха, начавшаяся более четверти века назад с падения Берлинской стены и самоликвидации СССР, погибла под бомбежками Донецка, террором во Франции, массовым насилием на Ближнем Востоке, глобальными экономическим и идеологическим тупиком. Эта эпоха была полна романтических надежд и слащавого понимания самых популярных слов политического словаря; наивной веры в рынок, демократию, глобализацию, в прекращение эпохи войн и разделения на классы и нации, в закон и правовое государство. У этих слов было позитивное, утопическое содержание. Теперь его нет. А что дальше? Жить и строить будущее без позитивных идей невозможно. О чем будут думать философы и социологи и во что будут верить граждане? «РР» выбрал десять популярных слов политического словаря и в разговоре с учеными-обществоведами попытался понять, в чем их новые смыслы

Война

Было

Для человека, рожденного в СССР, слово «война» смыслом и содержанием наполнялась на основе культурных и идеологических кодов, связанных с Великой Отечественной войной. А коды эти были двойственны. С одной стороны, победа в этой войне в представлении советских людей — самое великое событие в истории, то, чем нужно гордиться. С другой — через непарадные воспоминания родственников, прошедших войну, формировалось отношение к ней как к чему-то страшному и ужасному. Это выразилось в народной максиме «лишь бы не было войны», и страх этот поддерживался советским идеологическим миротворчеством за «мир во всем мире».

Но Афганистан, а потом войны в Чечне, вообще войны на развалинах СССР привели к осознанию грязи, гадости и убийственной бессмыслицы войны.

Есть

Войны последней четверти века — локальные, то есть чаще всего гражданские, простимулированные извне в логике освобождения пространств для свободного рынка от местных элит (олигархов) и государств (тиранов). Часто это идет в одном флаконе с революцией, сменой (или попыткой смены) режима — распад СССР, Югославии, совсем недавно — Сирия, Украина. Ирак, да и весь Ближний Восток горит как одна внутримусульманская гражданская война с внешним вмешательством.

«Большая война» — в прошлом. Фронт «антитеррористической войны» сегодня находится в Париже, вчера был в Нью-Йорке, а позавчера — в Чечне. Это объясняется тем, что в современном мире военная сила принадлежит не только государствам. Армии террористических организаций, что предельно наглядно показывает пример ИГИЛ, или наркокартелей, зачастую эффективнее и лучше организованы, чем регулярные армии небольших государств.

С дальнейшим развитием технологий — как военных, так и информационных, — война начинает восприниматься как едва ли не самое обыденное явление, без которого невозможно достижение своих целей как государством, так и отдельными группами граждан. По сути, с «войной» произошло то же самое, что и с рублем, — она девальвировалась, у нее образовалось множество «нулей». Мы ведем «войну со снегом», в каком-нибудь заштатном городке депутаты «воюют» с мэром, политические группировки воюют друг с другом, демонстранты воюют с правительством. Более же широко этот процесс следует понимать как снятие табу на насилие, а информационные технологии могут «расчеловечить» любого противника — хоть «ватника», хоть «укра».

Будет

— У некоторых слоев нашего общества психологический заслон, поставленный в советское время (что война — это страшно и недопустимо), ослаблен, — говорит вице-президент Центра политических технологий Алексей Макаркин. — Это, в первую очередь, люди невостребованные, выброшенные из привычной страты, но имеющие определенные амбиции, которые невозможно реализовать. Или, допустим, те, кто потерял свой социальный статус, например бывшие военные. Для них новый статус унизителен, и в их голове возникает ощущение, что, может быть, война и лучше, чем такой мир.

Впервые за постсоветскую историю многие граждане Украины и России ощущают, что ведут войну со смыслом, героическую, похожую на Великую Отечественную. Это поиск настоящего, ценностей, церкви, того, за что не страшно умереть. Эта война для многих — способ преодолеть бессмыслицу серой жизни в последние четверть века, в которой цинизм и холодный рыночный расчет был важнее человечности. Таким образом, это настолько же религиозная война, как войны за веру на Ближнем Востоке.

И при этом войны по-прежнему отвратительны и бессмысленны, как и раньше, а та, что происходит на Украине, еще и братоубийственна. То есть она для многих имеет смысл защиты своих домов, семьи, товарищей, ценностей, но с точки зрения большой политики выгодна как раз тем, кто не воюет, наблюдает за нашей бедой со стороны, — внешним игрокам. Этому могут быть противопоставлены только обретение своего творческого дела, смысла в жизни, свободы и государства, в котором мир благороднее войны.

Государство

 rr0415_011_2.jpg Фото: Андрей Соловьев/ТАСС

Было

— Если вернуться к смыслам 1991 года, государство, как тогда казалось, — это то, от чего свобода, против чего либерализм, то, чему противостоит свободный глобальный рынок, — говорит методолог Сергей Котельников.

На протяжении четверти века Россия, как и другие страны, защищали от государства и его насилия человека, бизнес (чтобы его не «кошмарили»), рынок (чтобы его не искажали), прессу и искусство, а также другие государства, которые имеют право на суверенитет. За это время, собственно, и возникли десятки новых государств. Поэтому возникло понимание свободы и в другом смысле — как независимости.

— Суверенитет — это абсолютная и постоянная власть государства над подданными и гражданами, — сформулировал этот принцип французский философ Жан Боден, автор политической «теории суверенитета». Переживая определенные трансформации, мир национальных государств просуществовал несколько столетий. Да и сейчас спор о том, что важнее: суверенитет Украины (или любой другой страны) или то, чтобы государство не убивало и не унижало своих граждан, — горяч, но уже бессмысленен. Абсолютной власти над подданными уже нет и не будет. ООН строилось как коллективный парламент суверенных государств, скрепленных принципом невмешательства, который как раз в уходящую эпоху был поколеблен правом на самоопределение.

Есть

— Невмешательство во внутренние дела других стран отброшено в пользу концепта всеобщей гуманитарной интервенции. Принципы Вестфальского мира, которые базировались на суверенитете государств и рассматривали нарушение международных границ как агрессию, уходят в прошлое, — признавал изменения Генри Киссинджер.

В последние же десятилетия стало заметно, что суверенитет подавляющего большинства стран ограничен массой внутренних и внешних факторов. Многие из них отказываются от части суверенных функций добровольно — в пользу более сильных партнеров или наднациональных структур, таких как ЕС. Другая часть функций государства «приватизируется» транснациональными корпорациями, которые охраняют свою монополию под флагом свободного рынка.

В мире остались лишь несколько полноценных государств, которые претендуют на право называться носителями полного суверенитета. Одновременно появились и государства с «суперсуверенитетом». Круг истории замкнулся, условное место средневековой Священной Римской империи (или, что может быть даже точнее, античной Римской империи) заняли США.  

— Внешнеполитический суверенитет сейчас — это действительно роскошь, — уверен главный редактор журнала «Россия в глобальной политике» Федор Лукьянов. —  И требует он двух вещей. Во-первых, принципиальной возможности проводить самостоятельную внешнюю политику, невзирая на позицию партнеров по каким-либо альянсам или союзам. Во-вторых, суверенитет невозможен, если страна критически зависит от чужих экономических ресурсов и технологических достижений. Взглянув на карту мира, мы поймем, что таких стран совсем немного.
Пока ситуация лишь усугубляется. От поиска консенсуса сделан шаг к спору о том, кто имеет право ограничивать суверенитет других государств, а кто нет, что вылилось в новую конфронтацию США и России, спровоцировав украинский конфликт и новый кризис в международных отношениях.

Будет

— Понимание государства и суверенитета в 2015 году — уже не в свободе от произвола (или для произвола над своими и чужими гражданами), а в организации творческой солидарности, что необходимо, соответственно, для реализации свободы, — считает Котельников.

Крах Украины — предельный, пограничный пример. Практически все новые суверенные государства так или иначе лишились существенной доли собственного суверенитета за последнюю четверть века, кто вступив в ЕС, кто попав под чужое влияние, кто замкнувшись в себе в качестве изгоя. Украина дольше всех имела шанс на реализацию своей свободы. Но строительство государства требовало настоящего творчества, сочетания разных культур и экономических укладов. В то время как олигархическая элита для своей узкой группы имела интерес вхождения в мировую экономику и мировой рынок на приемлемых условиях, совершенно не понимая, что без государства не бывает ни рыночных преимуществ, ни безопасности. В результате страна была расколота двумя внешними проектами: для одной части страны оказалось важнее украинская националистическая идея и долгий «путь в Европу», для других — связи с Россией и собственная культура, советская индустрия и уклад жизни. Этот же вопрос стоит и для России, она еще больше (и точно больше, чем нужно для комфортной жизни под чужим управлением). При этом внутреннее олигархическое  устройство все еще не позволяет раскрепостить внутренние творческие силы, осуществить новую индустриализацию, обрести смыслы, развивать науку и образование. А иначе зачем нужен суверенитет?

Демократия

Было

Реформа 1832 года в Великобритании удвоила число избирателей, но и после этого голосовать могли не более 5% населения. Демократию в современном смысле можно отсчитывать лишь со второй половины XIX века. Так, в США все мужчины старше 21 года получили избирательное право после Гражданской войны 1861–1867 годов, женщины — в 1919 году. А в целом демократия, особенно в Европе, тесно связана с социалистическим, рабочим движением, требовавшим расширения избирательного права на лиц наемного труда — традиционно оно принадлежало только собственникам. Столь же традиционно имущие классы смотрели на демократию с большим подозрением. И еще в XIX веке было сделано открытие, что партии, даже рабочие, способны гасить социальную энергию и нейтрализовать радикальные требования низших слоев: партийные верхушки, «оторванные от народа», отлично с этим справлялись.

Есть

По мировым меркам СССР с его советской властью и правящей компартией был страной «левой». Но демократической страной в последние десятилетия существования он не считался. Поэтому когда в результате перестройки установилась политическая система, названная демократической, то получилось, что демократия пришла к нам не слева, а справа — от антисоциалистических сил. Такой генезис наложил на нашу демократию особый отпечаток, придав ей архаические черты буржуазной демократии конца XVIII века, не склонной «миндальничать» с основной массой населения. Поэтому попытки учесть ее интересы со стороны президентов, избираемых большинством и поэтому вынужденных ориентироваться на максимально широкий электорат, всегда вызывали у российских демократов, которых точнее называть «рыночниками», явную неприязнь.

Будет

Мировой кризис среднего класса, рост имущественного неравенства и концентрация власти в руках элит делает будущее демократии проблематичным. Ряд политических мыслителей Запада давно этим озабочен. Не давая прогноза российской ситуации, скажем, что если в России есть реальные демократы, им следует отбросить философию Остапа Бендера «Запад нам поможет» и присмотреться к тому, чем живет народ их собственной, то есть нашей страны. Западная практика тем не менее очень интересна, но не опыт тамошних партийных элит, а новых низовых структур, представляющих интересы людей. Сейчас на повестке не замена «левой» демократии на «либеральную» или наоборот, а поиски чего-то нового и живого, решающего проблему гражданского участия всерьез. Выбирать между неразличимыми партиями на выборах как между сортами колбасы в супермаркете (в условиях, когда реальная власть все равно за кулисами, а хорошей колбасы все равно нет) приятно, но это уже устаревшая повестка. Будущее успешных государств должно обеспечиваться участием в управлении тех, кто делает дело сообразно знанию, труду и профессии, — инженеров и промышленников в экономической политике, ученых в прогрессе, медиков в создании медицинских систем и т. д. В России же вместо коллективного творчества по созданию государства и политики по-прежнему популярен грубый диктат «реформаторов» по отношению к «реформируемым» и народу, а также произвол неквалифицированных «специалистов-экономистов», которые в любом содержательном обсуждении даже не могут рассказать, что и зачем делают, чтобы не вызвать усмешек, подавляемых только чинопочитанием.

Класс

 rr0415_013.jpg Фото: Анатолий Устиненко/ТАСС

Было

В СССР капиталистическое общество всегда определялось как классовое и антагонистическое. После перестройки, напротив, возобладало представление, что на Западе доминирует и благоденствует обширный средний класс, которому нисколько не мешает жить крупный капитал. А раз у нас теперь нечто вроде капитализма, называемое рыночной экономикой, значит, у нас должно быть так же, как на Западе. По крайней мере, к этому надо стремиться.

— В 1989 году кто берет власть? — задается вопросом макросоциолог, профессор Северо-западного университета в Чикаго Дерлугьян. — Массовая интеллигенция, которая является продуктом советской индустриализации. Та, что водила детей на музыку и «поступала» их в вузы, слушала Окуджаву, Высоцкого, читала толстые журналы и «Огонек».

По аналогии можно сказать, что это светский «средний класс». Он-то как раз и потерял в доходах и социальном статусе в результате реформ, но зато появился класс менеджеров и клерков, работников чистых офисов, а не грязных заводов, которые снова всерьез воспринимают свое сходство с западным «средним классом» и требуют того же уровня потребления и свобод.

— Маркс действительно не предусмотрел, что рабочие станут огромным образованным средним классом, потому что возникнут огромные корпорации и госучреждения, которым нужны менеджеры и клерки, — считает Георгий Дерлугьян. — Но вот теперь компьютеры стали вытеснять и эти рабочие места. Выдающийся социолог Рэндалл Коллинз задался вопросом, что будет со всеми этими высвобождаемыми людьми. Это не только проблема того, как им распорядиться своим временем и вообще как прожить, но это еще и огромная проблема для капитализма в целом, чисто рыночная — проблема платежеспособного спроса. Откуда они будут брать зарплату? Оптимисты говорят, что изобретательность капитализма бесконечна, и будет айфон-20, но проблема в том, где взять деньги на этот айфон, из какой зарплаты? Может быть, не из зарплаты. Может быть, все станут рыночными спекулянтами. — Коллинз, — отмечает Дерлугьян, — всерьез рассматривает такую возможность: может быть, 80% людей станут инвестиционными капиталистами. Но это вряд ли. Финансовый капитализм — это власть, а всякая власть — привилегия меньшинства.

Есть

— Сегодня, — считает Дерлугьян, — у нас типичная классовая структура полупериферийной экспортозависимой страны, не напоминающая ни дореволюционный период, ни классовую структуру индустриальных стран середины прошлого века или тем более современных развитых стран.

Перераспределение идет через государство, главным каркасом, «арматурой» правящего класса является государство. Есть разные подклассы бюджетников. То есть мы больше распределяем, чем производим. Но при этом средств не хватает для уровня жизни среднего класса в развитых странах.

При этом, по данным профессора Высшей школы экономики Руслана Хестанова, у этого класса, который теперь называют еще прекариатом, очень диверсифицированная деятельность: человек может иметь место и на одном базаре, и на другом, а потом открыть турагентство. Задача субпролетариата, его мечта — стать настоящим пролетариатом или настоящей мелкой буржуазией. То есть либо заняться производительным делом, либо открыть дело. О рабочем классе сегодня говорить можно, но очень трудно: он не организован, да и довольно-таки малочислен. По подсчетам Руслана Хестанова, город, где живут 300 тысяч жителей, даст нам не более шести тысяч человек рабочего класса, пятидесятитысячник — от одной до четырех тысяч.При этом пролетариат в мире есть. Просто он распределен неравномерно по карте мира — прежде всего в Китае, странах Юго-Восточной Азии, на «развивающейся» периферии. Экономист Виталий Найшуль уподобляет глобальный мир единому заводу: есть страна, в которой сосредоточено «заводоуправление» (США) и часть инженерного и творческого состава, есть страны инженеров и высококвалифицированных рабочих (Западная Европа, Япония), есть страны-рабочие (Китай), есть страны-поставщики ресурсов (Саудовская Аравия, Россия), есть страны-безработные, изгои (КНДР, бедная Африка).

Одна из проблем этого «завода» в том, что не все довольны своей ролью. Например, Россия, которая объявила, что хотела бы перейти из стран-поставщиков в разряд стран-производителей, причем сложной продукции. Но, по Найшулю, проблема в том, что страны-производители обладают еще меньшей свободой и суверенитетом, чем страны-поставщики и тем более изгои, которым вообще можно все. И теперь Россия уже не хочет быть только поставщиком ресурсов, но ввиду строптивости в «заводоуправлении» скорее стремятся деклассировать ее в изгои, чем позволить стать производителем. Китай и другие недовольные смотрят пока на эту драму со стороны.

Будет

Внутри стран классовые структуры разрушаются, но при этом левые идеи и левая неомарксистская политическая философия как раз очень востребована. Почти везде в мире недовольны властью непроизводственной финансовой олигархии, которая не может предложить никакого иного будущего, кроме сохранения собственной власти, в том числе и путем насилия. Эта структура сохраняется как на мировом «заводе», так и внутри стран, в том числе и в России. Но попытки организовать сопротивление путем описания «классов» проваливаются — классы не возникают. — Последние 500 лет, — отмечает Георгий Дерлугьян, — происходит формирование и расформирование классов, и сейчас происходит именно последнее, причем в огромном масштабе. Идет расформирование буржуазии, и это проявляется в том, что на Западе, в общем-то, нет настоящих буржуазных партий. Нет организованной силы: у той же буржуазии нет организованной силы рабочих. Поэтому ни у кого ничего не получается — нет социальной координации. То же самое происходит и у нас. Отсюда интеллигентские мечты о Пиночете, Тэтчер, Ли Куан Ю или, с другой стороны, — о Евросоюзе: пускай еврокомиссары придут и устроят у нас некоррумпированную милицию. Поэтому, видимо, сопротивление будет возникать в государствах и на уровне солидарности новых типов, а речь снова пойдет об утопии нового социального строя.

— Пафос Маркса состоял в том, что труд обладает правом на справедливую долю в разделе продукта, — считает методолог и философ-постмарксист Тимофей Сергейцев. — Для понимания современной ситуации следует пойти дальше и сказать, что труд обладает правом на реальную долю во власти — как обладал таким правом воин Рима.

Национализм

 rr0415_014.jpg Фото: Илья Питалев/ТАСС

Было

— Национализм гибкое понятие, — говорит доктор политических наук, профессор кафедры культуры мира и демократии РГГУ-ЮНЕСКО Сергей Черняховский. — Первоначально национализм — это требование независимости нации. Лозунг Французской революции «да здравствует нация!» вовсе не означал «да здравствуют французы, долой немцев!». Он означал «да здравствует народ, долой власть аристократов!» и был объединяющим лозунгом для третьего сословия.

Итальянский национализм в XIX веке, во время серии войн за независимость («рисорджименто»), также носил объединительный характер. То же можно сказать и о немецком национализме времен собирания разрозненных немецких земель. Совсем другой тип национализма — экспансивный, под разными предлогами навязывающий волю уже окрепшей, доминирующей нации более слабому соседу. Такой национализм привел и к английскому колониализму, и к итальянскому фашизму, и к немецкому нацизму.

В последнюю четверть века мы наблюдаем всплеск национализмов, который был идеологией номенклатуры новых независимых государств. Но при всех попытках внести туда нечто позитивное, демократическое такой всплеск оказался всего лишь фальшивым лозунгом номенклатуры и олигархии в борьбе за собственную власть.

Есть

— Сейчас национализм зачастую приобретает характер этносепаратизма, разрушения старых национальных пространств, — продолжает Черняховский. — Рынок постоянно глобализируется. Почему, например, богатая Каталония должна быть включена в него через Испанию, а не напрямую?

Европейский объединительный национализм образца XIX века еще может существовать в некоторых государствах третьего мира. В самой же Европе в большинстве случаев он имеет совершенно другой характер, пусть и пытается аппелировать к историческим образцам. Во-первых, это реакция на проблемы миграции и неудачи в построении мультикультурного общества. Львиная часть (если вообще не единственная содержательная часть) политической программы европейских националистических партий состоит из антииммигрантской риторики. Схожую ситуацию можно наблюдать и в России, где националистические партии воюют не только с внешней, но и с внутренней миграцией.

Радикальная борьба с чужаками выведет на передний план фашизированные расистские партии и на Западе, и на Востоке. Одновременно националистическая карта будет разыгрываться в зонах горячих и холодных локальных конфликтов, когда самый простой ответ на все вопросы — обвинить в своих бедах чужака, соседа.

— Национализм 2015 года, — говорит Котельников, — это всего лишь метод мобилизации на войну.

Будет

Возвращение позитивных изначальных смыслов национализма возможно только через обсуждение модели государства будущего. Как и классовая, национальная повестка в терминах позапрошлого века кажется ложной — обманом трудящихся, как говорили раньше. Но уже понятно, что без своего государства, просто в глобальном рынке, нельзя сохранить язык, культуру и науку, организовать творческий и производительный труд, который даст смысл существования людям не в войне, а в реализации своей творческой свободы.

Право

 rr0415_015.jpg Фото: Юрий Абрамочкин/РИА Новости

Было

В одном пакете с демократией и рынком после перестройки мы вспомнили благородную и еще римскую (юстинианову) идею права, которое выше произвола и текущих политических соображений. Первые авторы конституции и законов новой России были романтиками, но только до тех пор, пока не пришлось в угоду текущей политики сделать суперпрезидентскую конституцию — это требовали и Ельцин у власти, и реформаторы, полагавшие, что реформы и рынок важнее демократии и права. С тех пор у нас законы меняются так часто, что не понятно, законы это или очередные инструкции номенклатуры, которые будут изменены, как только ветер переменится.

— Но за последние четверть века действительно произошло заметное сближение российского права с международным и мировым, — объясняет адвокат коллегии «Мирзоев, Мостовой и партнеры» Сергей Мирзоев. — Ярчайший пример — антикоррупционное законодательство, где приняты нормы и европейские, и мировые. Но что касается самой коррупции, то она стала, безусловно, системной, и это не такой специальный тип государства, это явный подрыв государственности. В государственной и судебной области «чужие не ходят», система закостенела и в этом смысле крайне далека от идеи правового государства, в котором закон и право отделены от бюрократии и политики. Ничего похожего на перестроечный романтизм борьбы с номенклатурной коррупцией не видно.

То есть видно, но так похоже на риторику цветных революций, что не позволяет увидеть позитивный выход в очищении системы. Вместо утверждения права всегда подозревается попытка разрушения государства, чье ослабление, в общем-то, для права тоже губительно. Как говорит Мирзоев, у советских судей за пределами прямых указаний были хотя бы ясные морально-ценностные установки. Сейчас не так. Бедность и падение зарплат в 1990-е годы не сделали лучше и милиционеров, а недавнее переименование в полицию этой проблемы никак не решило. 

Есть

— Никакой системы защиты прав бизнеса у нас по сей день нет. Тем более это относится к малому бизнесу, — говорит Мирзоев. — Более того, государство даже в ситуации ухудшения экономической среды пытается найти проблему не в собственной политике, а в бизнесе. Вот сейчас объявлена кампания борьбы с валютными спекуляциями. Почему-то кажется, что это коснется не больших государственных банков, а будет, как и многие инновации, использована на местах и в судах для давления на бизнес.

Не улучшилась и ситуация с защитой прав граждан от криминала. Криминала не меньше — просто он не так нагло ведет себя, как полтора десятилетия назад. Уголовное право у нас все еще очень жесткое, здесь не произошло разделения судебной вертикали от системы обвинения и следствия. В западных странах бывают и более жесткие законы, но там они смягчаются более точным применением и понятной системой надзора.

Улучшения произошли в сфере защиты прав детей благодаря изменению законодательства и практики, а также благодаря вниманию политиков. Также прогресс произошел в арбитражном производстве. Оно специализируется, появляются принятые правила. Хотя это еще не прецедентное право, но регулярными стали ссылки в реальных делах на предыдущую практику, и сходные случаи решаются в целом сходным образом, если нет специфического давления.

Будет

Понятно, как решается задача создания сильного права в случае, когда относительно небольшое государство присоединяется к развитой системе права, например вступает в ЕС. Но в целом она не решена, и вероятно, как и задача демократического управления, в принципе не решается без создания сильного государства на основе сильной экономики. Да и во всем мире идея права, как демократия, остается проблемой, полной парадоксов.

Сергей Мирзоев отмечает три актуальные задачи, которые сейчас никто не решает, но будущее будет ставить их со все большей остротой. Первая — противоречие между суверенитетом и правом наций на самоопределение. Мировая юридическая бюрократия закостенела настолько, что даже непонятно, кто и насколько всерьез обозначит проблему, и мировых лидеров с авторитетом Нельсона Манделы пока не видно. Вторая — противоречие между безопасностью и правами человека. Расши-ряется круг ситуаций, в которых люди все больше ограничиваются в правах — к примеру, аэропорты, специальные территории. Уже каждый знает, что смартфоны прослушиваются, причем часто сразу несколькими конкурирующими службами и государствами, а новые разоблачения Сноудена только подтверждают это. Третье — постоянный отказ во всем мире называть войну войной, вызывающий, соответственно, игнорирование законов войны — прав военнопленных, перемещенных лиц.

Идея права разрушается не только из-за распада государств, но и из-за расширения зон войны, в том числе войны с террором почти всего мира.

Революция

Было

— Революция, ты научила нас верить в несправедливость добра, — пел Юрий Шевчук.

Четверть века назад мы встречали перестройку, критикуя, проклиная и заново переживая революцию 1917 года. Но оказалось, что мы сделали новую, либеральную. Собственно, все революции последней четверти века — бархатные, оранжевые, демократические — таким образом придали дискредитированному слову новые позитивные смыслы.

Еще в конце 1960-х годов, когда западный мир переживал революционный подъем, на официальном уровне не было позитивных смыслов революции — это все считалось красным и большевистским. Вот, например, цитата из внутреннего меморандума ФБР от 1968 года, когда эту службу еще возглавлял Эдгар Гувер: «Деятельность организаций и активистов, пропагандирующих идеи революции и бросающих вызов обществу, не только должна быть затруднена, но и нейтрализована. Закон и порядок абсолютно необходимы для цивилизованного государства, если оно намерено и далее функционировать. Поэтому вы обязаны подходить к этому современному образу поведения с дальним прицелом, энтузиазмом и вниманием, чтобы исполнить свой долг».

Но именно преодоление массового подъема 1968 года помогло западным странам использовать революционную риторику сначала против СССР, а потом и по всему миру.

Есть

— И вот мы видим, как происходят майданы, «цветные» революции. — говорит Дерлугьян. — Вначале быстрый успех, обескураживающе легкий. Предыдущий правящий класс бежит неожиданно легко, как это случилось в Египте, а с другой стороны, совершенно не удается консолидировать новые структуры.

Сегодня это слово используют буквально повсеместно, по поводу и без такового — в политике, рекламе и кино.

— Помните, была такая реклама «Revcol — революция цвета»? Слово очень сильно девальвировано, затаскано, — отмечает политолог и журналист, директор Института глобализации и социальных движений (ИГСО) Борис Кагарлицкий. — У нас теперь везде революция, по любому поводу: от выборов в муниципалитет до лака для волос и новых способов производства спичечных коробков. Утрачена разница между революцией и переворотом, между революцией и перформансом. Такая игра с терминами обычна для эпохи постмодерна. Любые термины используются легко и утилитарно.

В политике под революцией уже понимается не октябрь 1917 года и не свержение Батисты, а всевозможные «цветные» революции — обе украинские, грузинская, сербская, ливийская. Известная ирония состоит в том, что всевозможную общественную и дипломатическую поддержку таким революциям оказывает как раз Вашингтон, где всего несколько десятков лет назад всякой революционности боялись как огня.

Сейчас революция, пусть и «цветная», дискредитирована заново как способ разрешения стран и начала войн. За исключением, видимо, Ливии все современные революции подчеркнуто технологичны — они не меняют  хозяйственный строй, не затрагивают экономических основ существования государства. Просто одного лидера, как правило, склонного к автаркии коррупционера, в результате уличных волнений сменяет другой лидер, как правило, более лояльный западным державам и такой, который одно время, возможно, даже состоял в команде поверженного «жулика и вора». Далее следует стандартный набор реформ по рецептам МВФ, то есть расчистка места для мирового рынка.

Будет 

— Я не думаю, что нужно специально искать какой-то новый смысл для революции. Это будет все та же постмодернистская игра в слова, — добавляет Кагарлицкий. — Когда и если произойдет «нечто серьезное», серьезней, чем простая смена одного правительства на другое, этот смысл сам себя найдет.

Но на деле все словарные статьи — про «революцию» в словах и в мире. Если во всяком новом явлении диалектически искать забытые смыслы, можно рискованно утверждать вслед за постмарксистской трактовкой Тимофея Сергейцева, что новая революция будет революцией труда.

Причем не в классовом смысле (с пролетариатом как классом сложно в современном мире), а в смысле попытки восстать со стороны производительных групп (рабочих, ученых, инженеров, военных, чиновников, промышленных предпринимателей и др.) против непроизводительной олигархии, а так же стран-производителей. Против тех, кто в основном производит мировую финансовую власть и войны.

Рынок

 rr0415_017.jpg Фото: Dennis Van Tine/Abaca USA/ТАСС

Было

— Рынок — это, видимо, последняя великая утопия, — считает макросоциолог Георгий Дерлугьян. —  Сейчас мы прошли исторический пик доминирования рыночных подходов, вызванный тем, что в 1980-е годы отпали социалистические альтернативы. Это нашло выражение в теории рационального выбора, которая описывает все нюансы человеческого поведения как стремление к максимизации личных доходов. В теории рационального выбора сочетается довольно реалистичная экономическая модель с совершенно нереалистичной идеологией. Например, «свободный рынок» не наблюдается в истории нигде. Кроме того, общество просто уничтожает себя, если вы будете постоянно думать о выгоде.

Глобальная утопия, вера в рынок состояла в том, что, однажды создав «эффективную рыночную экономику», дальше можно считать, что развитие экономики и производства происходит само.

— Смысл рынка, начиная с 1991 года, был близок к философскому значению Фернана Броделя: самонастраивающийся механизм согласования объемов производства и потребления, снабженный формами массовой и глобальной коммуникации (СМИ, мировые биржи), — говорит Сергей Котельников. — Идея в том, что рынок сначала строится (создаются рыночные институты), но потом-то он вроде не требует вмешательства. К 2015 году эта трактовка представляется нереалистичной.

Есть

— Сейчас то, что мы привыкли считать свободным рынком, управляется несколькими наиболее сильными странами, а на их территории — наиболее сильными игроками и правительствами, — говорит Георгий Дерлугьян. — Одновременно появляются работы о рыночной гегемонии, в минувшем году за одну из них была присуждена Нобелевка по экономике. Сегодня центры политической и рыночной власти совпадают, но постепенно, в ходе глобализации, происходит их размывание, к огорчению самих инициаторов глобализации. Видимо, мы будем наблюдать колоссальный передел мирового рынка — и с такими политическими последствиями, которые напомнят самые горячие периоды истории. Статус рыночной экономики в таком контексте совершенно равнозначен статусу поля битвы.

Война, согласно Сергею Котельникову, — это способ расчистки рынков на периферии для устаревших технологий и товаров из мировых центров. На развалинах Багдада появилась мобильная связь, целый новый рынок Ирака. На развалинах индустрии Донбасса должен был возникнуть спрос на западные товары в рамках европейской ассоциации.

— Какой смысл рынка в 2015 году? — говорит Котельников. — Никакой самоорганизации! Это механизм искусственной организации спроса и места для сброса устаревших технологических платформ в странах мировой периферии, что необходимо для обновления технологий в глобальных центрах.

Будет

— Возможно, подходит к концу многовековая, но исторически уникальная ситуация, начало которой было положено в XVI веке. Точнее, то, во что она превратилась сегодня, — говорит Дерлугьян. — Речь идет об уникальной ситуации мирового капитализма, в которой немногие избранные рыночные игроки под прикрытием колониальных империй, вооруженные пушками, получали возможность гарантированно собирать прибыль со всего мирового рынка.

Но рынок сам по себе старше капитализма, как показали Фернан Бродель и Карл Поланьи. То, что рынки при этом исчезнут, говорить также наивно, как говорить, что исчезнет полностью семья, — завершает свою мысль профессор Дерлугьян. Изначальный философский смысл рынка и торговли связан со свободой и ненасилием: это и не помощь внутри семьи и общины (когда мать кормит ребенка), и не насильственный отъем у населения (когда кормится армия). Возвращение этого смысла потребует новой утопии, таких форм организации творческого труда людей, в которых человек не ограничен и не закабален стремлением только потребить подешевле — часто что-нибудь ненужное — и получить наибольшую прибыль — в пределе установить монопольную власть, в том числе с помощью войны. Человек, пока остается человеком, стремится еще и творчески реализоваться в труде и кооперации с другими.

Свобода

 rr0415_018.jpg Фото: В.Ананьин

Было

— На баррикады мы все пойдем! За свободу покалечимся и умрем! — иронизировал Даниил Хармс в рассказе «Рыцарь». Советская мифология свободы была тотальной, но сменилась в последние четверть века не менее тотальной демократической. Раньше свобода понималась проще: не принадлежать кому-либо в качестве раба или крепостного, право жить в незавоеванной иностранной армией стране. Русские народники понимали свободу как «землю и волю». Но после краха СССР от большой традиции европейской философии в массовой идеологии остались немногие жесткие тезисы. Стало общим местом либеральное понимание политической свободы, которая по Фридриху Хайеку и теоретикам современного либерализма, неотделима от экономической свободы и рынка, а у нас за экономическими реформами потерялись и политические свободы.

Сегодня свобода присутствует в качестве непременной добавки к другим базовым понятиям и откровенно фетишизируется. Образцами принято считать: не просто демократию, а либеральную демократию (то есть буквально «свободную»); «свободный», а не регулируемый рынок; доминирующая политэкономическая идеология называется неолиберализмом.

Есть

Парадокс заключается в том, что современное общество, как будто расширяя те или иные свободы, на деле все больше регламентирует другие — или даже их уничтожает. Вести бизнес, малый и средний, становится труднее не только в России. В Европе предписания Еврокомиссии и национальных законодательств чрезмерно регламентируют виды и характер деловой деятельности. Одновременно если не де-юре, то де-факто сужаются те права и свободы, которые лица наемного труда добыли в долгой классовой борьбе. Так, право на свободное создание профсоюзов немногого стоит, когда работодатели нанимают все больше людей по договорам аутсорсинга, а права, скажем, в сфере защиты здоровья или образования стоят все меньше по мере реализации определенного типа рыночных реформ в целом ряде стран.

Но самое важное: акцент на свободных выборах и свободном рынке никак не связан с таким пониманием свободы, как свобода творческой реализации. Уволенный в результате реформ и деиндустриализации высококлассный инженер, медик или учитель вряд ли ценят право сходить на выборы так же высоко, как право заниматься любимым делом и иметь средства для воспитания своих детей. И уж тем более вряд ли по прошествии небольшого срока миллионы людей будут оценивать право выйти на майдан так же высоко, как право не убивать и не быть убитым на гражданской войне

Будет

Прежде в Европе борьба за свободу шла под антирелигиозными знаменами. Знание должно было освободить человека от догм, свобода совести и слова — от необходимости следовать религиозным предписаниям, а прогресс — от необходимости работать на неинтересной и опасной работе за гроши. Но на месте церкви возник культ успеха, не менее, а возможно, и более неотвратимый и жестокий в наказании отщепенцев, чем Божья кара. Прогресс свобод в нашей цивилизации одновременно приводил к уменьшению доверия и солидарности. Понятно, что дискредитация свободы и демократии как политических принципов либерализма вызовет отвратительные попытки оправдывать насилие, диктат и разного рода несвободы. Но перспективный путь — в обсуждении того, как связаны между собой свобода и солидарность (в построении государства), свобода и совместный творческий труд (в построении фирм, коллективов и вообще экономики), свобода делать дело, твор-ческая самореализация, а не только свобода потреблять чужие товары в отпущенном рынком количестве.  

Церковь

 rr0415_019.jpg Фото: Рамиль Ситдиков/ РИА Новости

Было

Вспомним принудительно атеистический СССР, с островками веры, вызывающими сегодня даже ностальгию своей одинокостью, прикровенностью — говоря церковным языком, чувством общности. Но, по мнению московского священника о. Димитрия Арзуманова, в конце советского времени в людях было много бессердечия, отсутствия всяческой любви и сочувствия, человечности. Они были даже внешне сумрачны, причем вовсе не оттого, что чего-то не хватало.

Как пишет игумен Никон (Воробьев), иеромонах, замечательный духовник середины прошлого века: «Нам оставлено покаяние». То есть на подвиг у современного человека не хватит сил.

В конце 1980-х — начале 1990-х годов гонения прекратились, и в храмы потянулось множество людей. Но одновременно вместе со свободой открылась целая эпоха индивидуальных поисков «духовного пути», в том числе откровенно шарлатанского, мракобесного и сектантского. Эта эпоха только сейчас заканчивается.

Сейчас

В 1990-е годы люди потянулись в церкви, которых было всего около тысячи, и те переполнились, — говорит о. Димитрий. Сейчас храмов раз в двадцать больше, и что мы видим? Церкви по-прежнему полны. Очень много людей всерьез воцерковлены. Сейчас идешь по улице, и, в отличие от прежнего, — люди интересные, многие прямо-таки светятся. Вера не зависит напрямую от политики, и очень верующих православных людей много среди людей различных взглядов.

— Потому что вера — это прорыв за рамки некоего круга, — говорит о. Дмитрий. — Таким кругом является смерть, потому что смерть венчает все. Для человека приземленного все так и кончается смертью. Поэтому жизнь для него ужасна, если он только не «герой», которому на все совершенно наплевать.

Но с точки зрения светского общества массовое воцерковление советских и постсоветских людей привело к новой проблеме: многие из них хотят просто понятного мира, новую идеологию (взамен коммунистической и либеральной, то есть светских «вер»). И с этим потоком не только РПЦ, но и другие мировые церкви и конфессии работают по тем же лекалам, что работали с «массами» государства, причем лояльность, ритуалы и «чувство общности», то есть власть, оказываются важнее духовной работы и личной религиозной практики. Отсюда попытки устроить что-то вроде «вертикали власти» и подчинения в Церкви, задать в ней экономический порядок, идеологическое единообразие. Отсюда же попытки заниматься православной (католической, буддийской, мусульманской) психологией, поп-музыкой и даже маркетингом. Многие новые воцерковленные имеют комплексы неофита, то есть полны скорее ненавистью к чужакам, чем любовью, готовы скорее умереть за веру, чем простить врага. Что, впрочем, они в массе и делают в войнах нашего времени.

Мировые конфессии, как и государства, сейчас перед вызовом — люди изменились, а попытки «пасти» их остаются часто прежними и не всегда искренними.

Будет

— По авве Дорофею, внешний мир переделывается, — говорит о. Димитрий, — преобразуется не внешним действием, а переделыванием самого себя. Вне этого подхода попытки изменить внешний мир постоянно упираются в недостаточность наших сил или растворяются в безбрежности задач. Чаще всего происходит страшный, уже неконтролируемый нами слом всего и вся, в котором, правда, некоторые тоже способны находить упоение, но с неизбежным похмельем. Да,кто-то возмущается событиями на Украине или чем-то у нас, теперь вот еще Шарли прибавилось… Но мир вообще ужасен. Обрати взор внутрь себя, там совсем другой мир, совершенный мир вечной жизни. Через него нужно смотреть. А это внешнее — страшилки, дьявольские страшилки. Вообще мир является такой большой дьявольской страшилкой!

Очень характерный вопрос задает Воланд — сатана то бишь — в известной сцене в варьете булгаковского «Мастера и Маргариты» и очень характерный получает ответ. «Изменились ли эти люди внутренне? — риторически спрашивает он и сам же отвечает: нет, не изменились (только — ну как это не упомянуть! — квар-тирный вопрос испортил их). Не изменились… А ведь случилась целая великая революция, какие громы отгремели.

Но все же люди изменились после крушения всех светских великих идеологий по крайней мере в том, что у них появился шанс, которого раньше не было. Всю историю они были порабощены физически или экономически, государственным идейным диктатом или правилами общины. Теперь проще быть индивидуальностью, не зависеть рабски ни от кого.

— Но это еще не значит быть личностью, — говорит психолог Ольга Лобач, — потому что свобода — это путь выращивания личности в себе, «практики себя», как это называл Мишель Фуко.

В будущем мировые конфессии и национальные государства, культура и цивилизация выживут, если смогут «работать» с новым, индивидуалистичным человеком, помогая ему в свободной самореализации, в «выращивании в себе личности». Иначе своеволь- ные толпы продолжат убивать друг друга за первые попавшиеся идеи.

http://rusrep.ru/article/2015/01/23/10-slov-peremen/